– А стряпня Сидони!
– Ну, эта посильнее всех прочих,– проговорила тетя с таким уважением, будто речь шла о главе государства.– Головой выше тех, что были после нее.
– Если я не ошибаюсь, коронным ее номером был фазан а ля Священный Союз?
– Совершенно верно.
– Скажи, вероятно, существует какой-нибудь анекдот, какое-нибудь историческое предание, связанное с этим самым фазаном?
– А как же!
– Помнишь его, тетя Луиза?
– Еще бы не помнить. Это, так сказать, основа основ нашей семейной истории. Случай, столь же для нас знаменательный по своим последствиям, как земельные операции. Отсюда-то все и пошло: богатство, уважение, влияние. Так вот, слушай. Происходило это при оккупации Не при нынешней, а при бывшей, старинной, после Ватерлоо. Потому что мы уже тогда, даже чуть раньше, считались парижанами. Героем этого события был твой пра... пра... пра... словом, какой-то твой предок. Ну так вот, в один прекрасный день он привел позавтракать в знаменитый ресторан...– название не помню, но название никакой роли не играет,– значит, привел всех своих домашних жену, детей и служанку. И вот, значит... да, да, именно тогда в ресторане начали готовить знаменитое фирменное блюдо – этого самого фазана. В тот день фазана подавали всем посетителям подряд, а в зале сидели союзники в парадной форме – тут тебе и англичане, и русские, и австрийцы, и уже не знаю, кого только не было. Когда твой прапрапрадед увидел такое, а он был истый парижанин, парижанин-патриот... так вот, твой прапрапрадед, которому подали фазана, отказался от него наотрез, отказался, да еще и добавил какую-то хлесткую фразу, хотя она могла дорого ему стоить. В зале воцарилось гробовое молчание, а твой предок без обиняков заявил директору директор, конечно, сразу же прибежал,– заявил... сказал перед всеми союзниками...
Тетя застыла на месте, вытянув шею, смотря куда-то вдаль вопрошающим взглядом, словно ожидала подсказки от суфлера, не успевшего подать ей реплику.
– А дальше, детка, не помню,– сокрушенно призналась она.– Ох, до чего же обидно. Сама теперь видишь, до чего дошло, великая семейная традиция, историческое словцо, которое повторяли в течение полутора веков; и я ведь одна могла рассказать об этом, я последняя. И на тебе! Вылетело из головы.
С тех пор как уход за матерью перешел в интимную сферу, я все с более легким сердцем ухаживала за ней. Боли теперь сосредоточились в области желудка, понос почти не прекращался, и нередко больная не успевала позвать на помощь. После каждого такого случая приходилось менять постельное белье, так что в конце концов я даже прикупила простыней – наших уже не хватало; надо было обмыть больную, мне принять душ, продезинфицировать кое-какие вещи, хорошенько проветрить комнату, где стояло зловоние. Мать не жаловалась и не извинялась. Впрочем, нет! Извинялась перед сиделкой, которая дежурила ночами. А передо мной нет; ни разу она не выразила сожаления о том, что с ней случаются неприятные инциденты. Я догадывалась, что ни эта беспомощность, ни полная зависимость от меня не унижают ее в моих глазах, узнавала ее нрав, а возможно, смутно понимала, что мать не без уважения относится к моему нраву.
Когда постель бывала приведена в порядок, комната проветрена, когда в окно снова входили ароматы весеннего сада, мать просила меня побыть с ней.
– Только не садись у изголовья, а то мне приходится голову поворачивать. Сядь лучше в то кресло. Подтащи его к изножию постели. Чтобы я тебя видела.
Она вперяла свой взгляд в мои глаза и долго лежала так, не говоря ни слова. Я выдерживала ее взгляд, хотя мало что могла прочесть в нем. Последний раз в нашей жизни мать снова задавала мне загадку. А я сидела перед ней, и мне было столько же лет, сколько было ей в годину наших самых тяжких раздоров, такое же у меня было лицо, тело. Уже не та ее дочь, юная девушка, не та ее дочь – молодая женщина, обе не слишком любимые,– перед ней находилась сорокалетняя Агнесса, какой я стала, и теперь мать изучала эту не известную ей особу.
В этих пристально смотрящих на меня глазах было что-то необъяснимое. Я тоже смотрела на нее, стремилась удовлетворить ее желание, я видела ее такой, какою ей хотелось видеть меня, и узнавала ее все меньше и меньше.
С того дня, когда я взялась ходить за ней, и по мере того, как я за ней ходила, она менялась на глазах, словно бы от прикосновения моих рук, и переменам этим не было конца. Ее некогда грузное тело уже не продавливало в тюфяке ямку, и лицо ее истаяло, как совершенно справедливо подметила Ирма. Первым делом пропали щеки, затем двойной подбородок, выпуклости стали плоскими, мать катастрофически худела. Когда кожа лица плотно обтянула кости, процесс исхудания не остановился; теперь, казалось, истаяли и кости. Как перезревший плод вдруг обнаруживает совсем непохожую на него сердцевину, так на моих глазах мать, иссыхаясь, становилась неким существом, жившим где-то в глубине ее, и никто – ни я, ни другие – даже не подозревал о наличии такого существа. Словно где-то там, за этими пухлыми щеками, скрытый жирами, зажатый тугой оболочкой, издавна таился хрупкий недоразвившийся двойник, но он не умирал, он ждал этих последних дней, чтобы проглянуть на свет божий. Всю жизнь мать прятала от нас свои фотографии, снятые до замужества; даже не позволяла вставить их в фамильный альбом. "Нет, нет, я хорошенькой никогда не была". Теперь я усомнилась в этом.
Моя мать, та, от кого я столько настрадалась, столько с ней воевала, наша матушка Буссардель теперь, когда ей пришлось отказаться от своей роли, уступила место молоденькой девушке, которую всю жизнь душила в себе, предавала, а может, и просто забыла. In extremis (В последние минуты (лат.)) мать стушевалась перед юной Мари Морпэн, той, что существовала когда-то очень давно, ходила в шляпе коробочкой, в платье с пелеринкой и с косой, переброшенной через плечо.